Борис Клетинич

“Мое частное бессмертие”

(Главы из романа)

 

10.

Днем на свою беду я оказался на половине мамы и Лазика и растянулся за какой-то дурацкой надобностью на их потоптанном коврике. Я зыркнул по сторонам на уровне пола и узрел белый лепесточек под двуспальной кроватью. Мозги мои помутнились.

1974, октябрь.

Случалось, мы с Пашковым и Бильманом заходили похихикать в маленькую аптеку между Берзарина и Госпитальной, но там оно лежало за стеклом рядом с клизмами и искусственным глазом. Но дома, где пахло Аникиной стиркой и свежепожаренными котлетами, я был захвачен врасплох.

Лазик, к счастью, подошел только к обеду, а мама звонила из школы предупредить, что задерживается. Мы сели обедать без нее, и Лазик принялся выговаривать мне за скучные хроники. Двусмысленно уставившись в тарелку, я думал только про гондон. В прошлом декабре Лазик подкинул мне пуздрятую тетрадку с обложкой марганцового цвета и велел записывать ежедневную хронику ("Это для того, чтоб познать себя! -произнес он загадочно. -Может, ты знаешь - где, в какую эпоху, над входом в какое святилище, начертано было - Познай самого себя?"..). Мне обещаны были золотые горы, вплоть до абонемента на "Нистру" - при условии, что буду вести хроники. Но в феврале Лазика выдернули в Москву на стажировку.

Вчера он вернулся и привёз мне джинсовый польский костюм и приемничек "Спорт" на кроне. Он немедленно ознакомился с моими хрониками, и по его кислому виду стало ясно, что абонемента мне не видать. "Я разочарован, - сказал он вчера, - то, что я прочитал, похоже на невежливую отписку. Мы не виделись восемь месяцев, Тюха. Как же блекло ты их прожил!".

Я готовился насесть на него, добиваясь если не абонемента, то хотя бы чешскую клюшку за рубль пятьдесят с изогнутым крюком, но пошла чехарда телефонных звонков, Лазик заперся в кабинете, и мы не поговорили.

А сегодня - в свете найденного гондона - я просто не нашел в себе сил. У Лазика и у мамы как у безвинных зайчиков на поздравительной открытке проросли кабаньи клыки и околючились лесные надбровья над кипящей смолой глаз. Вместо того, чтоб торговаться насчет клюшки, я убежал в Арикин двор и играл там дотемна.

Наутро нас сняли с уроков и продержали весь день у ботвинья парка Пушкина. Две толстые живые кишки с флажками тянулись по обе стороны Ленина - дальше, чем мне хватало зрения. По вздувшемуся от безмашинья проспекту расхаживали милиционеры в белых, как бабские трусы, фуражках и с шепталками-рациями. Учителя отпускали по одному, по двое в тень и к питьевым автоматам у аллеи классиков. Пасленский бил меня сзади по уху и прятался за Абасумова. Я был новенький, но все знали, что я сын завуча и меня парафинили, хотя и меньше, чем в первые дни.

Но, попуская жаре, надоевшему переминанию в оцепленье, обидным толчкам Пасленского сзади, душонка трепетала от набывания праздника.

Праздник никогда не означал для меня удовольствие исключительно!

Я не выносил определенного выраженья лица у мамы, прозванного мной "рабочее настроенье". Обожал гостей, даже бабушкиных, с сухонёбыми голосами. Мне дорог и памятен Кишинев в порфире юбилейных украс и торжеств, с благовонной испариной праздника в лобовинах домов по всему пути следования Л.И. То не зевака уличный во мне проснулся, но пречудный инстинкт как бы другой жизни.

О Брежневе всю неделю говорили так много, что я с болосинкой надежды спросил бабушку, не провезут ли его по 25 Октября. Мне представлялось, мы окружены достопримечательностями: Филармонией, новым стереозалом в "Бируинце", жбанным Молдглавэнерго с светописью "КОММУНИЗМ ЕСТЬ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ ПЛЮС..." по понебнице. До сего дня единственной знаменитостью, виденной мною, был Кислярский из "Двенадцати стульев", толстый комик Ронинсон, отдыхавший при нас в Иванче.

...Милиционеры переговаривались в рации, но во внимательном расхаживании их вдоль фаланг был ленивый туск, усыпивший мое внимание.

И я зеванул зачатие праздника, увидев только исполнение его в прозор между затылками и косами Софы Трогун и Оли Даниленко, выставленных в первый ряд.

Пугающий сторчевой вал взъерошенных милицейских "Волг" накатил с тяжелыми брызгами сирен и мигалок, за ними правильным ромбом скалья мотоциклов, плывшая медленно и парадно, и сразу - ожившая фотография Л.И. в брюховине открытого снаряда, в привстое улыбки и приветствия.

И как после речного катера стукотит и плещет в берег волна, так милицейские цепи по-акульи впрокус приникли к приполоскам тротуаров, заветеревших флажками.

Я ещё провожал взглядом праздник, обаятельного стратилата страны моей, приглаживавшего растрепанный русый волос рукою, ещё лазоревая волна бликующего асфальта не сомкнулась над головой его, убывающей в перспективе, как из ближнего хона затолокло знакомое и страшное лицо в белой фуражке.

Узнавание не длилось нисколько.

Школьники сдавали флажки. Беломучавая пасха проспекта расслаивались. Я попятился, затнулся назад, толкнув Пасленского и схлопотав от него уже явно и сильно в грудь, но не остановился, а прободнулся дальше, мимо Таисии-математички, дал стрекача в парк, в алллею классиков.

У фонтанной ростани озырнулся, чтоб подгореть от нового язычка страха: мент прорубался за мной в бору разнолюда.

Шухнул влево, пригибаясь к остриженной стене кустарников, оттуда в раеку каштанов. Уже близко было до просмоловых прясел ограды, там зацепил бы троллейбус на Телецентр, но троллейбусы все пока не пустили. Значит - бежать за белую флешь ЦК, по фольварку его задворий на Пушкина, но тут меня слапили.

Вот и все, страх посох, стало больно от одного единственного тубаха под дых. Сержант тубахнул мне под низ живота, накрутил ухо.

Я не мог перекатить в себе ни единого двоха, все встало во мне как помидоры в конобе. Сержант показал спину, исчез как не был.

Я забыл, что надо поприседать. Когда в прошлом году пэтэушники у планетария пристали к Сереге Лиманко и один врезал ему под дых, Лиман заперся как распорка, но, едва они отвалили, поприседал-попрыгал, и в нем зажурчала жизнь.

Я же свалился в траву в корчах, шаря в себе крошки дыхания.

И всё равно стало легче, несравненного легче: своё я отхлопотал. Я пожалел, что долгие семь месяцев потравил страхом. Если б знал, как всё закончится, то тогда, в феврале у Арика, не тикал с пацанами, а дождался бы у подъезда, пока он выйдет полуодетый и тубахнёт мне под дых.

За историей этой мироухали настоящие мои хроники, расписать которые я не смел.

Вечером Лазик был выпивший и веселый, к нам пришли Капачинские с сыном Гришей, моложе меня на два года. Мы с часик баловались с ним по телефону, звонили девочкам из его класса, а потом перешли на родительскую половину кушать сладкое.

Мама как раз расписывала Капачинским, как мы столкнулись с Кислярским-Ронинсоном на вечерней аллее в Иванче, а они с любопытством слушали и интересовались подробностями.

Я с восторгом вмешался, прибавив, что Кислярский в жизни, как и в фильме, пугливый задыхающийся толстяк, носивший темносинюю мастерку из шерсти и ежевечерне добывавший графинчик с квасом неизвестно откуда.

Я приврал, что он дал мне отпить из графинчика, прямо из носика, после того, как бесстрашно поздоро-вался с ним. Лазик захлопал в ладоши и, когда все отвлеклись, увёл меня в кухню.

"Если бы ты и хроники свои сочинял в том же духе, то давно бы пользовался абонементом на Республиканский!-сказал он. - Тебе удалось не просто упомянуть событие, но передать тайное переживание свое, а именно: удивленное и праздничное узнавание некаждодневного человека в самой что ни на есть будничной аллейке периферийного дома отдыха!.. Ещё ты нашел нужным упомянуть о теплостойкой шерстяной мастерке в елейный вечер августа и тем самым дал понять, что герой твой немолод и полон преувеличенных беспокойств о собственном здоровье!.. И наконец, мне передался вкус охлажденного кваса в стеклянной посудке - популярному артисту от директора дома отдыха лично!.. и, поверь, я бы дорого дал, чтоб испить из того графинчика!.. Не валяй-ка дурака, Тюха, напиши мне новую хронику. О чем? Не важно. Ну хотя бы о сегодняшнем дне всеобщего помешательства! Будет тебе абонемент!..".

Воодушевленный, я побежал к себе. На глазах у заинтригованного Гриши Капачинского вырвал из хронографа и вмусть измял все исписанные прежде страницы. Я сообразил наконец, как угодить Лазику.

Но, бойко принявшись за изложение, скоро встал невтпру от смущения. В сержанта упёрся. Без него и полстраницы связывались с трудом.

Эх, абонемент!.. "Нистру" неуклонно выдавливали из высшей лиги, но я поедал футбол в любом маринаде.

Тогда я решил испробовать эффект на Грише и живописал ему, как за мною гнался милиционер. Про битье умолчал, соврав, что смылся. Умненький Гриша немедленно спросил о причине погони. Покосившись на закрытые двери, я выложил всё как есть, бравируя и смакуя.

Грише и десяти не исполнилось на тот час. Всю жизнь затем как лопата в грядке стоял мой похабный сюжет между нами. О том, как в прошлом феврале я помирился с Ариком.

Арик при мне рассказал Бильману, что они с Апелем, Волчком, Вовочкой и Борей Жуковым ходят подсматривать в третью секцию к последнему подъезду, где косо-ватая рейка проспекта образовывает полуподвальный этаж. Там, по его словам, видно, как муж и жена :ся за небрежно затянутой шторкой. Бильман обещал, что приедет сегодня же. Арик сказал, что до девяти, даже до полдесятого ночи они бьются в хоккей у фотографии "Цэрэнкуца", а уж потом в темноте подкрадываются к третьей секции.

Наверное, я вправду недоставал Арику - как бурундучку витамин по весне. Потому что вдруг он спросил меня "Придешь?", хотя мы не разговаривали с прошлого лета, с того дня, когда они с Апелем форму мою увели. Я не знал, что ответить.

Бильман готов был удрать из дома, приехать с диких куличек Ботаники, ночью, один. А я-то, я... - обитающий в трёх кварталах!..

Не объяснять же, что у меня день как в музее. После школы, на Ленина, я не покупал мороженное - чтоб не перебить аппетит в свете предстоящего обеда: супов и котлет! Не ездил к Пашкову на Рышкановку кормить его хомяков. Экспонаты дел и обязанностей окружали меня: обед, отдых, уроки,.. двор, ужин, взмывчатая зубная пудра перед сном. Даже триумфальная сюита из программы "Время" и накрахмаленные ("Добрый вечер, товарищи!") голоса ведущих в двадцать один ноль-ноль, и те из-за бабушкиной стенки. Экую велеформую амфору быта сгончарила мама из моего распорядка!

Но я влюблён был в Таллу Цинклер из класса и подумал, что стану привлекательнее, если подгляжу в третьей секции.

До сих пор я влюблялся в тех, что были самыми красивыми, в спортивную Мутяшкину в третьем классе или в паву Мещерскую в четвёртом, но то не любови были, а пришедшее понимание понитков и спиц женст-венности. В Мутяшкину и Мещерскую разве что парты классные не были влюблены.

И я переставал любить их не из-за того, что почвы смещались и суровел климат, а потому лишь, что красота их с годами закисла. Мутяшкина много лет оставалась маленькой гимнасткой с сухими икрами, а Мещерская раскабанела в средних классах.

А Цинклер не была красива, но восковые соты во мне трещали от одного воображения ее, - болели, подвигали к поступку, к познанию. И потому, круша изострой своей жизни, тем же вечером пришёл я к Арику с клюшкой. Как бы поздно не затянулось, я готовился идти с ними в третью секцию.

Мы дотемна рубились в хоккей у "Цэрэнкуцы", никто из пацанов не спросил, где я пропадал целый год, а потом мы потащились к третьей секции.

В этот нетабельный час зимы сама темнота, и хвиль, и сумлунь, напитанные опасностью, были открытием, не говоря уж о затычке знания, залегшей в п-де этой ночи.

За пятиэтажным отгором третьей секции тонко как волки скуголили вечерние троллейбусы. С улицы си-луэты прохожих то и дело западали во двор. Ночь все глубже вдавалась в программу "Время", курившуюся из тысяч дверей-окон. Мама, наверное, застудила голос, выкликивая "Витя-а-а!" в зимнюю форточку.

Аурел взбирался передо мной по ледяному накату, под голосвисыми выческами деревьев с опухолями гнилых скворечников между ветвями. Он отводил и не придерживал ветки, и они уязвляли меня больно вприхлест, царапали, тёбцали, покушались на самое существо моих глаз.

Для пацанов это был третий если не четвертый вечер подглядыванья. Для новизны они принялись свистеть и кидать грязь в окно. Арик не наврал, я успел убедиться.

Свет ночничка над коляской с ребенком выдавал всё. Меня застрелила не аппетитность того мурзания, которой не было, а болезненная странность его. Большетелая нагота их, усилия, волосы, выражения лиц - были попусту, не при чем, пообок детских совочков совокупления. Взрыв ее ног и плодовая ж-а его посередине являли собой такую пакостную несуразность, что я подумал - нет, нет, это всего только частное их помешательство. Надчувствие мое к Талле Цинклер не могло быть изъяснено посредством скребущихся тех совочков. Любовь моя была среди первоэлементов мира, таких как Филармония и футбол, кинофильмы, троллейбусы. А старательную их е-ю я бы в лучшем случае определил как простительную слабость, сродни кубиковым моим турнирам. Но я не присудил бы ей тайну близости, тем более зачатия.

Когда один из камней угодил наконец в окошко, мужик в мгновение был у стекла. И тогда Гей или Апель прижали меня к стеклу головой, и мужик успел меня рассмотреть, после чего бросился к стулу, к одежде на спинке. Все потикали, никто уж не плостил меня об окошко, я увихнул за всеми. Но широкое молдаванское лицо с пунктирными усиками долгие семь месяцев шумело в салфетках моих сновидений. И только сегодняшнее возмездие ублажило его.

 

11.

Капачинские ушли в первом часу, и я лег спать в дурном настроении, раскаиваясь в том, что принял Гришу в сообщники. По несмышленности он мог рассказать родителям, а те - передать моим.

Улегшись в кровать, я принялся грезить на тему абонемента на Республиканский - каким образом сумею один, без Лазика, собрать деньги. Самый дешёвый, с местами на Южной трибуне под табло, стоил двенадцать рублей. Прошлой зимой на переменах и на труде мне целую неделю везло в "трясучку", я натряс сначала пять, потом восемь рублей, но быстро спустил всё. Четыре раза водил Пашкова и Бильмана в павильон "Огонек" напротив "Патрии", а остаток проиграл. Я не говорю о мелочи: об эскимо за двадцать две копейки на каждом квартале и двойных кружках кваса, которым потерял счет... В "Огоньке" жарили кэрныцеи. Гойный дымок их возбуждал ослинный нечеловеческий голод. Бутылки с абрикосовой, затёртые в батареях вина и пива, тянули к нам шеи с мокрых прилавков. Мужской пьяный шум плыл между стойками.

Но то было в родной английской школе. А здесь, под боком у мамы, я не рискнул бы промышлять "трясучкой". А может подналечь все же на хроники, найти безобидный сюжет и потечь достоверно-шаркающей словоточивостью? О том, например, как ездили с Саней Пашковым пробоваться на базу "Нистру".

Все началось прошлой осенью, когда я сдружился с Пашковым и Геной Бильманом. Мы держались втроем до зимних каникул, пока Бильман не украл у меня значки, но об этом позже. Пашков был директорский сынок, но двоечник, шалопай. Всеми подручными средствами: виртуозным мухлеваньем в "трясучку", веснушчатой рожей в чернилах, плохой успеваемостью даже у
лит-ры и англ.яз, раболепствовавших перед мамой-директрисой,.. - завоёвывал он авторитет и доверие. Еще - деловые бородавки на пальцах, происходившие от рыбацких тайн Ниспоренских прудов. Еще - хомяк Борька с супругой в вонючем красном футляре под ванной. Ещё... да много ещё чего. Тучное обаяние уродилось в худеньком Сане Пашкове.

Но, главное, он одарен был как футболист, он как никто другой владел тайнописью футбола.

Юркий, мигастый, он точно веялица сыпал финтами, заминками. Верю, он и в расположенье миров добавил от саморукого-самоногого своего футбола. Что говорить, если и Алексей Иванович Шаинов, гонявший меня и Олежку Фасонова за то, что топчем мураву под бельевыми шпалерами, совсем иначе приветил Саню, забредшего ко мне после школы.

"Вот у него,-ткнул он инвалидской тростью в Саню, гонявшего мяч вместе с нами, - настоящая футбольная координация, а у вас баловство одно!".

В октябре, по наводке Мотипова, отправились мы на базу "Нистру. 19-й автобус шёл долго как слюна. Ботаника обрубалась после перекрестка Тимошенко-Зелинского. Город осекался, сменяем левадами, прозористым лесоку-старником, бандитскими мызами с пускняком хвороста вместо заборов.

Но затем шла загородняя база "Нистру", ухоженная как усадьба: матовая плева весеннего воздуха, тишина яблоневых пикетов вдоль сопунных аллеек. Мне знакомы были шум и сок футбола, его мясная толпа на Республиканском. Подавленные меланхолической этой красотой, мы уж довольно долго пробирались аллейками наугад, не встречая живой души. После матчей на Республиканском заведено было продираться к раздевалкам... Одно из двух - либо действительность была околдована, либо мы с Саней стали невещественны от душевного замиранья. ... к раздевалкам под Восточной трибуной среди наседавшего пира разгоряченных зевак,.. Но, пройдя еще двести метров подсекой, мы уловили неблизкий отгул, затем серийный сухой стук. ...зевак, теснимых несколькими бодрыми милиционерами, чтоб, урвав свой миг... Это твёрдые, хорошо накормленные мячи развлекались с травяной ухожью. ... свой миг у зеленых ячеек сетки на окнах, нанизать свежатину расседланных полуообразов "Нистру" на продежь взгляда. Отчего я всё детство своё сохнул по футболу, чем он прельстил меня? "Мужские я-ца не видели?" - орал пожилой дядька-милиционер, отпихивая нас от зеленых ячеек. Отчего вынашивал его как жилу внутриживотную, как нечто, присущее мне имманентно? Однажды - сквозь те ячейки - я даже выхватил взглядом правого атакующего защитника Табачука в белых обтягивающих плавках исключительно: Во мне недостаточно явилось атлетических, боевых грачеств, чтоб развиться в профессионала, но препышно цвел "внутренний футбол", как поэзия души, как картина мира:

Вдруг мы оказались на открытом рабочем разволье, где пять или шесть полей с воротами и размёткой нарыты были как искусственные пруды. На каждом происходило занятие.

На первом поле занималась команда мастеров, герои республики, годом раньше взлетевшие в высшую лигу: Табачук, Карев, Пиуновский, Рудольф Атамалян: Мне противоестественным показалось такое обилие полей и ворот. Я признавал поле Республиканского как кафедральное. На втором - дубль. На остальных, с воротами поперек, кишело пацанье. Забредал на него в будни, без повода. Засахаренный, он впускал меня в неохраняемый шлюз Главного Входа, за которыми... Мотипов, завидев нас, отвернулся, но он ещё в классе предупредил, чтоб не вздумали брататься прилюдно, Дизедерий Ковач запрещал приваживать. ... за которыми парадная росстань с скульптурами и флагами, асфальт гандбола по обе створки, бисквитные корты, абрикосовый волейбольный гравий, монастырские стены трибун с подкопами секторов. И - в кратком туннельчике - ослепительная овидь поля, шопотавшего каждой травинкой. Мы лежали в тенистом увее под сливами - в группке таких же мы, незваных, всего шестеро пацанов. Потом нас к ямам с песком позвали. Дизедерий Ковач велел пометить ворота, разделиться трое на трое. Там, в каменном пустыножительстве почетных лодж, комментаторских кабин, тайных судейских покоях, в зрительской аванзале на двадцать тысяч мест, правил мой внутренний футбол, небесный Царь-град, не поруганный и поседни, а то, что открылось на загородней базе, было салотопнею и конюшней того прохладного княжества. Я сыграл удачно, забил быстрых два гола, но Дизедерий Ковач отвлекался и не видел моих плюх. Да он и не следил за нами, занятый секцией. Но, без предупрежденья остановив игру, распустил всех, сказав одному Пашкову, чтоб приходил. Ясновидец, что ли?

Я ещё только переваривал фиаско, как пашковский веснушчатый голосок разбудил меня - "Дизедерий Федорович, возьмите Витю, он хорошо играет!"...

Пашков забросил базу через неделю. Ему - при его-то нетерпеливых пальчонках с бородавками, разнообразными как елочные игрушки - не разгрести было горы езды с Рышкановки на далёкие забросья Ботаники: две пересад-ки, возня-толкотня, билетные контролёры, подступавшие как роса незаметно...

Футбольный талант его был вещественен и остёр - как стекло, растёртое в пыль. Буквами, звуками, хроникой воскресенской подниму его из распада.

Я и сам не долго ездил туда после Сани: мама прикончила мой футбол - за отказ от прослушивания в вокальной студии.

Жаль! Не досказал я миру мотанием своим. Ей-ей, не досказал!

Бог весть, от чего отдалился я от Сани Пашкова и снова пристал к Арику и его двору. Не в том ли дело, что Лариса Сергеевна Пашкова никогда не обращалась к сыну "солнышко", "рыбочка", "Самерзан фардир", как в доме у меня или Арика, но говорила жёстко и просто "Саша"?

А мы с Ариком, несмотря на всё коварство его, обречены были сродниться. Стружка, наполнявшая нас, была из одной опилковой кучи. В сокровенных этих опилках всё и заключалось, а внешне мы не походили нисколько.

Еще два еврея состояли на довольстве в классе: Бильман и Яшка Удель, но из Бильмана так и брызгала кочемазая сопливость, да ещё он украл у меня значки, а красивый независимый Удель уже тогда снопьяно угряз в точных науках: корреспондировал в ЗМШ и паял радиосхемы. Ну их!..

Факт, что, когда изнывал я от запущенных сорных чувств к Талле Цинклер, когда прогибался под траурной ношей переживаний своих, толстяк подставил плечо.

В спорткомнатке старого здания шла физкультура. В очередь кувыркались на брусьях. Сигизмунд подстраховывал снизу. Талла в моём присутствии пригласила Арика на день рождения - в два часа в воскресенье. Плох я стал на снарядах: тело не летало само по себе, а голова жила отвлечённо.

Дома я подготовил зашифрованную открытку для Таллы, чтоб в воскресенье передать с Ариком. Но, шифруя свое имя (как будто не догадается!), переусердствовал и напутал, стал клеить-заклеивать, чёркать и подчищать лезвием.

Вечером после дня рождения звонил Арик, сообщил, что открытку не вручил из-за неприглядного, почти помойного ее вида.

Всё правильно, она выглядела как дневник двоечника - с затертыми "парами" и заклеенными страницами.

Я вздохнул с облегчением. Меня не наружность открытки смущала, но я вдруг забеспокоился, смогу ли назавтра явиться в класс как ни в чем не бывало. Только сейчас я сообразил, что объяснение в любви подводит итог целой жизни.

Мне клещами пришлось вытягивать из Арика подробности о дне рождения. Арик свидетельствовал без ажиотажа, а может, домашние крутились рядом. Образ возлюбленной, в общем, нисколько не был подпитан его рассказом.

И тогда я худоязыко, но прямо объяснился ей в л-и.

Был канун праздника. Я звонил ей из автомата у магазина "Ткани". Восьмое марта выпадало на пятницу, предстояло три выходных. Мы не скоро столкнёмся, это придавало решимость. К тому же Арик сопел рядом, нагоняя тепло в железучую стынь ледокорой кабинки на Ленина угол Бендерской.

"Ты мне нравишься!" - сказал я.

"Я знаю:" - грустно отвечала она, и, пожав плечами, я отбросил слезницу трубки.

Я не был уверен в том, что объяснение мое не оскорбило ее. Но откуда произошло её знание обо мне, если мы и двух слов не родили до тех пор вместе?

А это авторская моя Вселешница входила в права.

Я на девиц не таращился томно, я ни румянцем, ни кашлем не выдавал свои подземные реки. Воля моих вожделений и без того облекалась в огонь и потьму, в планеты и в биомассу частиц. Люблю - опаляю.

Но в понедельник утром, по исходу всех выходных, я ожидал самого страшного, вплоть до публичной казни. Ведь там, в телефонной консерве, я раскрылся, как есть, и кто знает, какой мощи противодействие мог разбудить самим фактом себя!

Но, давя мрамор ступенек всходь, в сопче школяров, покорявших парадную лестницу старого зданья, я углядел Мутяшкину за колонной. Она предваряла меня как лазутчик.

Вот и она вызенькнула меня в толпе и, не теряя секунды, припустила что было сил назад, сквозь ройбу коридора, к классу. Сердце мое упало. Это Цинклер выставила её как пост, не стала делать секрета из моих громбуден.

Но я не мог не отметить и интригу, скрутившую спортивное тельце Мутяшкиной.

И уже одно то, что объявление моих чувств вызвало если и позор, то вдобавок и интригу, подбодрило меня, и я вступил в класс.

Из мальчишек никто не знал, ну, может быть, Мотипов и Векалов, но они не были мне враждебны.

День миновал, и второй, и третий - прежде, чем встретились мы глазами. Так молчаливые баржи расходятся на реке - как глаза наши протащились друг мимо друга. Лишь одно разглядел я: она не унижена моим объяснением. Ура, свободен! Точно глыбу руды, душившую издревле, вынес наружу.

Между тем, объясняясь предмету страсти, чего я искал-просил, каких призов добивался? Ведь не интимной близости, не женитьбы - в 12-то лет!

А добудь я взаимность, во что б это выгнулось?

Борька Векалов, самый симпатичный и ловкий в обращении среди нас, зажимал их, целовался с ними, часами любезничал по телефону. Но он один был в своём роде.

А я?.. Чундук мелкоростенький, неотёсанный, я-то куда рыл?..

Не знаю. Я лишь чувству внимал духозейно. Одно только дерзкое неотступное переживание водило мною. Объяснился - умер. "Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода...". Штуф любви горел, множился. Красивая, ладная личность её уже не причиняла мне боли. Теперь я и заоконным дали и шири посмел бы звонить-объясняться.

 

Глобус Одессы Rambler's Top100 Rambler's Top100 Russians.de Top 100